Вольсингам и душа леса - Юлия Зонис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К самому краю подмостков выступил рассказчик – еще один актер труппы, могучий краснолицый мужчина со странными именем Киря. Киря этот пил так много, что играть уже не мог, потому что зачастую путался в собственных ногах. Зато он обладал звучным голосом и никогда не путался в тексте.
Наш славный герцог ГрюндебартК охоте был охоч.Но в небе запылал закат,И близилась уж ночь,Когда в запретных тех лесахОлень ему предстал,И герцог, позабыв про страх,Вослед ему помчал…
Герра Гроссмейстера поразили некие звуки, отвлекшие его от представления. Звуки напоминали сдавленное кудахтанье. Обернувшись, сыскарь в первую очередь увидел много внимательных бледных лиц, глядевших на сцену, и лишь во вторую обратил внимание на Вольсингама. Плечи художника тряслись, а звуки оказались с трудом сдерживаемым смехом.
– Что вас так развеселило? – прошипел полицейский.
Вольсингам взглянул на него, по-прежнему посмеиваясь.
– Зря герр Харп так возмущался. Эта пьеса – сама невинность. Я слышал, что герцог погнался не за оленем, а за сочной молоденькой навкой, и уязвить ее собирался совсем не стрелой…
– Слышали от кого?
Художник не ответил.
Когда Гроссмейстер вновь обернулся к актерам, сцена уже успела смениться. Олень куда-то делся, а на тряпке вместо леса теперь была изображена кривобокая развалюха. Рядом с тряпкой стоял Штырь, третий актер труппы. Штырь, вероятно, получил свое имя благодаря необычному росту и телосложению. Был он очень высок и очень тощ. Сейчас вдобавок его украшали импровизированные ветки из той же проволоки с зелеными тряпичными листьями. На ветках висело несколько вполне натуральных яблок, из чего проницательный сыскарь сделал вывод, что Штырь изображает стройную яблоньку.
Герцог-Виттер подскакал к яблоньке (оказавшись Штырю по плечо) и протянул руку к наливному яблочку. Киря немедленно провыл:
Не кушай яблочка с того древа,Что искусило когда-то Еву!Не кушай яблочка с кареглазки,И путь продолжишь свой без опаски!
Однако герцог не прислушался и яблочко сорвал. Дерево-Штырь немедленно обхватило его костлявыми, но цепкими руками и прижало к стволу, то есть груди.
О помощи герцог кричит и стонет,Сулит, что яблок больше не тронет.Но дерево глухо к его моленьямИ подвергает его мученьям…
Герцог очень реалистично охал и корчился в объятия дерева. Тут из-за занавески, то есть из распахнувшейся двери хижины, выступил самый старший из лицедеев, хромой Смарк. Правда, был на нем девичий сарафанчик, на голове коса из мочала, а оба глаза замазаны чем-то белым, зато на лбу нарисовано круглое и нежно-голубое око. И без того уродливый Смарк в таком виде казался еще гаже. Вихляя бедрами, он подошел к яблоньке с герцогом. Киря пояснил:
Я девка по имени Одноглазка,Давно не видала мужской я ласки…
Смарк завилял бедрами еще похабней, вызвав в публике громовой смех.
Герцог, барахтаясь в ветвях, устами Кири пообещал Одноглазке немедленно на ней жениться, если та укротит свирепое дерево. Однако не тут-то было. На все увещевания Одноглазки Штырь не повел и ухом, продолжая терзать герцога.
Одноглазка ушла в хижину и тут же выскочила снова, на сей раз в обличье Двуглазки (Смарк пририсовал себе на лбу еще один голубой глаз, а собственные по-прежнему щурил). Грюндебарт повторил предложение, а Двуглазка – танец перед яблонькой, однако опять ничего не вышло. То же самое получилось и с Трехглазкой. И наконец, когда герцог уже совсем отчаялся, из-за занавески выступил тот самый мальчик, что объявлял игру. Гиккори, вспомнил полицейский. Мальчишку звали Гиккори.
Вместо белобрысой косы Смарка по плечам его рассыпались длинные черные волосы (очень дорогой парик, приобретенный за двадцать грошей у местного цирюльника), вместо уродливого сарафана на тонкой мальчишеской фигурке было зеленое платье, и глаза, большие на бледном от вечной актерской голодухи лице, оттого тоже казались зелеными.
За спиной Гроссмейстера раздался какой-то треск. Полицейский, резко крутанувшись на табурете, увидел белое, как мел, лицо Вольсингама. Белое лицо и красные капли, стекавшие из сжатого кулака. Художник раздавил в руке стопку, но перекосило его, кажется, не от боли. Он не отрываясь смотрел на мальчишку-актера, изображавшего лозницу.
Последовала небольшая суета. Примчалась госпожа Либуш с чистым полотном и тазиком воды. Добрая трактирщица одновременно охала над загубленной стопкой (стекло, натуральное стекло!), жалела Вольсингама, промывала его рану («Как же вы теперь рисовать-то будете, герр Вольсингам?») и от сильной жалости прижимала пострадавшую руку к двум пышным выпуклостям так яростно, что живописец морщился от боли.
Из-за всей этой суматохи заключительную часть представления Гроссмейстер пропустил и повернулся к сцене уже тогда, когда торжествующий герцог-Виттер ускакивал за занавеску с Гиккори на руках, то есть в седле. Гиккори, впрочем, быстро выбежал к публике и пошел между столами, собирая в шапку монеты. Переодеваться мальчишка не стал, так и щеголял в зеленом платье лозницы и парике. Только лицо протер, но на щеках все равно остались белые разводы от грима. Зрители подавали щедро. Даже Вольсингам, порывшись здоровой левой рукой за поясом, вытащил медяк и швырнул в шапку. Оказывается, у малевателя все же водились деньги, даром что водку он хлестал за счет Гроссмейстера. И пораненная рука ничуть его не смутила – после двух «лечебных доз» он перекинул перо в левую и все так же бойко продолжил пачкать листы своей мазней. Сыскарь заглянул ему через плечо. На рисунке в объятиях дерева корчился человек – только вместо герцогского камзола была на нем почему-то монашеская ряса, да и дерево было совсем не хищной яблоней-кареглазкой.
К двадцатой стопке Вольсингам наконец-то захмелел – по крайней мере, черкавшее в блокноте перо заплясало в его пальцах так яростно, что порвало тонкий листок. Харп захмелел куда раньше Вольсингама и теперь, хитро прищурившись, выпытывал у живописца:
– А вот скажите мне, юноша, правда ли, что, когда лозница ступает по камню, из-под ног ее лезут зеленые ростки?
Вольсингам почесал щеку, оставив чернильный след, и невозмутимо ответил:
– Конечно. А за ней следом ходит бригада из пятерых выжиг и пламеметами эти ростки выжигает на корню. Видели дым над замком? Так это все они.
«Не так уж он и пьян», – грянуло в голове полицейского, а язык, будто сам собой, выдал:
– Но ведь что-то она наверняка замышляет. И вряд ли ее замысел состоит в том, чтобы родить Грюндебартам еще одного зеленобородого сынка.
Вольсингам снова окинул его равнодушным взглядом светлых, почти как у герцога, глаз. Сыскаря передернуло, но он упрямо продолжал:
– Зачем лознице в город? Что она тут потеряла? Уж наверняка не герцогские ласки и не его фамильную горностаевую мантию, которой стукнуло не меньше века.
Художник чуть улыбнулся.
– Кроха не носит никаких горностаевых мантий.
– Кроха?
– Крошечка-Хаврошечка. Она просила называть ее Кроха.
– Кроха! – Харп закинул голову и, дергая кадыком, совершенно некуртуазно заржал. – Вот уж имечко для лесной чуди – Кроха!
Заметив, что на них оглядываются, Гроссмейстер под прикрытием стола наступил приятелю на ногу. Тот осекся и, печально поникнув головой, обратился к пиву.
– А как вы думаете, – спросил полицейский, собрав всю свою вкрадчивость, – почему именно вас позвали расписывать покои этой… Крохи? Почему не одного из монахов ордена святого Сомы, столь известных своим мастерством? Тем более что отец настоятель вхож в герцогский замок и мог бы порекомендовать лучшего из лучших.
Вольсингам прищурился. Сыскарь ловко наступил на самую больную его мозоль, но художник не подал и виду. Только сказал, повертев стопку в забинтованных пальцах:
– В отличие от его сиятельства герцога, Кроха не слишком благочестива. Вонь святости ей претит.
– Вонь?
Но малеватель, ничего не ответив, вдруг решительно встал и, слегка пошатываясь, устремился к двери. Когда створка за ним захлопнулась, герр Гроссмейстер окончательно осознал, что потратился зря. Но, как выяснилось по прошествии нескольких часов, он ошибался.
1. Делу дан ход
…Вольсингам лежал лицом на мокрой брусчатке и видел сон.
Во сне была лозница по имени Кроха и он, Вольсингам. То есть сначала там был бордель матушки Хвои и хохочущие голые девки, то и дело вбегавшие в комнату, где он писал на стене фреску. Обычно голые девки радовали Вольсингама, но сейчас только раздражали – фреску следовало писать быстро, пока не высохла штукатурка. Фреска была странная. Не обычные обнаженные красотки, все в аппетитных складках, не горы фруктов и кувшины с вином и даже не сцены запретной охоты на навок… Беда заключалась в том, что Вольсингам сам не очень понимал, что пишет. Вырисовывался смутный крестообразный контур, какие-то клубни, наплывы, узоры, и почему-то ступни человеческих ног, желтые, мозолистые и высохшие, как ножки гриба. Но все это было где-то над головой Вольсингама, а он никак не мог оторвать взгляд от того маленького квадратика, который расписывал сейчас, а штукатурка все сохла, и фреску отчего-то непременно надо было закончить в срок, иначе случится плохое…